Мы дети 1941 года (Отрывки из повести М. Магдеева)

Мы дети 1941 года Книги

И Зарифуллин решил остаться… (Мы дети 1941 года Мухаммет Магдеев)

Недели две, наверно, минуло, но кажется, что гораздо больше

Урок идет…

А утро сегодня туманное, воздух плотный, и сквозь него не видать стожков, которые стояли, помнится, на дальнем краю поля. Вообще-то, надо думать, уже начали перевозить на тока — точно, как раз и время подошло. А бывало раньше, поглядишь на эти стога, деревенские, родные такие, и на душе легче становится. Будто ты дома. Хоть бы и не дома, конечно, а в педучилище. И урок идет. Эх! Теперь даже и стожки вот поисчезли жалко…

— Ян Амос Коменский,— выговаривает преподаватель педагогики, нос у него турецкий, сабелькой, падает криво сверху вниз,— Ян Амос Коменский в основу правильного воспитания ребенка ставит четыре условия. Вы об этом, разумеется, уже знаете. Кто расскажет о знаменитом труде Коменского «Великая дидактика»? Ну-ка, смелее, кто желает?

Этот учитель тоже очкастый. Но только стекла у него синего цвета и ужасно толстые. Ледяшки как будто очень холодные, глядеть в них боязно, и мороз прямо по коже. Он, учитель, ведет пальцем по журналу, по списку — медленно и вниз. Вот букву «А», кажется, миновал. У Абдуллина рот шире варежки радуется, как на празднике. Назад еще обернулся, там Баязитова сидит — попалась, мол, но и она облегченно кажет Абдуллину язык, потом облизывает растресканные губы: учительский палец, к ее радости, опустился ниже буквы «Б». Гиззатуллин бледный и сжимается: грозный перст застрял где-то близко к его фамилии.

— Тогда нам расскажет об этом… Так, так, так… расскажет об этом…

Ой, мамочки! Говорил бы уж быстрее, тьфу ты… чистое издевательство! Кто там, ну кто… шайтан с ним, ведь кто-нибудь да будет, еще никогда не случалось, чтоб кого-нибудь да не было… не было… не… Да не тяни же ты, елочки зеленые!

Сейчас нам об этом очень толково расскажет… вот Зарифуллин!

На Гиззатуллина напала икота. Вдруг. Напала, да и все. А педагогика, предмет этот тяжелый, для него не страшен вовсе, честное слово, только вот у него не выходит само слово «педагогика». Как дойдет до него, так у него во рту точно песку насыпало — заедает. Педагогика, она по расписанию каждый раз первым уроком, конечно, пока доберешься по холоду от общежития до класса, губы потом как чужие, не слушаются. И выговаривать такими губами «педагогика», само собой, не просто. Тут любой может запнуться, а что? Но Гиззатуллин тоже ловок. Если, к примеру, вызывают его по этому предмету, то он долго не думает, так и лепит: «педагогика». Какая разница, правда? Все равно же получается, чего голову-то ломать… Несчастный Зарифуллин стоит пока, пытается что-нибудь придумать про Коменского и «Великую дидактику». Трудно ему, стоя-то. Неспокойно. Он даже лицо свое веснушчатое в воротник запрятал — хороший воротник, меховой, тяжелый, а бешмет синий, тоже красивый. Только Зарифуллину от этого не легче. В окно он глядит, и грустно ему, а за окошком дождь холодный, частый. В такой день колхозники не работают, мужики собираются в избу караульщика, цигарки вертят. Ох, и здорово же там сидеть, смолить козью ножку и разговаривать о жизни! Весело!..

— Ну, Зарифуллин, слушаем… Если трудно, тогда остановись пока на взглядах Иоганна Генриха Песталоцци. Каких взглядов на воспитание детей придерживался великий швейцарский педагог?

Убил. На месте убил, прикончил, можно сказать. Эх, наверно, и легко же училось лет триста назад, когда этих песталоцциев и в помине не было, а? Надо думать, очень просто тогда было, и голова не болела. Темнеет в глазах у Зарифуллина, мошки какие-то, букашечки летают. Взгляд у Зарифуллина теперь стеклянный, и ногой он все время что-то делает — возит ею по полу, шаркает. А из лаптя уж и лыко лезет, пропадет лапоть. В чем теперь ходить, скажи на милость? Лаптей в запасе нет… Господи, чего ты про лапоть все? Тут Песталоцца имеется, поважней чего. Этот, за синими стекляшками, будто иголки под ногти загоняет…

— Ну, ну, что ты нам такое скажешь, Зарифуллин? Э? Или трудновато? Неужели трудновато? А ты подумай, Зарифуллин, подумай… мозгами-то, говорю, пошевели!

И Зарифуллин решил сегодня же смотаться из училища. На совсем смотаться. Он даже вспотел, у него даже брови вспотели и ресницы. В эту минуту, он, как ему велели, попробовал еще пошевелить мозгами, но вдруг понял, что не может. Мозги у него стали, как бульон. «Нет,— решил Зарифуллин, чувствуя, как плещется у него в голове,— надо бежать!.. В деревню хочу,— решал он из последних сил,— к быкам, пускай упрямые, в конюшню теплую, пускай навоз тама! Все сделаю, я жилистый, день деньской буду вкалывать, в ночь буду выходить, только за ради бога спасите от Песталоцциев! Не надо мне ни Амосов, ни Яносов, они меня погубят…»

— А кто явился продолжателем идей Песталоцци? О, Зарифуллин, я прямо-таки чувствую, что ты это знаешь, ну-ка, ну-ка?

В бульонном мозгу произошло какое-то движение — кажется, там малость загустевало.

— Дистервег,— сказал неожиданно Зарифуллин ровным и тусклым голосом. Ему уже было все равно.

— О, что я говорил? Молодец! Молодец, Зарифуллин. умница. Это очень хорошо, друг мой, очень хорошо!

И обуяла Зарифуллина светлая печаль. Как же теперь из училища бежать, когда говорят «очень хорошо»? Непонятно Зарифуллину: как же бежать, когда хвалят?..

О Дистервеге доложил Альтафи. Тот самый Альтафи, из Муралей. Альтафи этот — во всем классе здоровее его нет. Потому что он старше всех, ему положено быть таким. У него в кармане всегда кремень с огнивом может отыскаться, и табачок самосад тоже всегда. Карман вообще-то весь прожженный, но оттуда ничего не вываливается. Альтафи этот на язык «очень вострый» — удивительный, если подумать, человек.

Дистервег был великий педагог,— бодро объяснял Альтафи.— Дистервег написал очень много книг, в которых развивал идеи великого швейцарского педагога Песталоцци. Этого… Иоганна Генриха. Все книги Дистервега имеют очень большое значение. В них он велит воспитывать детей хорошо. Чтобы дети потом были хорошие. Поэтому Дистервег имеет очень большое значение в педагогике…

Альтафи, жук хитрый, отхватил четверку.

Потом была перемена. Зарифуллин и Гиззатуллин ушли в конец коридора, разговаривали там. О чем — было неизвестно. Только вот физиономии у них сделались сильно кислые. Угрюмые даже, на такую физиономию душевному человеку смотреть больно. Зарифуллин даже осунулся весь, будто педагогика из него все соки вытянула. Без соков, сами знаете, жить нехорошо в класс после звонка Зарифуллин шел трудно; ему бы решиться, и он бы вовсе не пошел. Так казалось. Зарифуллин был как нерадивый бык, которому страсть не хочется становиться в упряжку. Но его заставляют. И Зарифуллин на занятия все же потащился.

За ним в дверях показался учитель русского языка.

Брюки на нем глаженые, со стрелками, ботинки блестят, с шелковыми шнурочками, а рубаха так у него — белее первого снега! И движения у московского татарина знакомые, привычные уже: вот большой расческой тронул разделенные ровнехоньким пробором волосы, очки протер, полез в карман. В кармане, известно, часы на серебряной цепке, положил на стол… Звучит в классной тишине его выразительный голос:

“ На прошлом уроке мы с вами начали изучать произведение древнерусской литературы «Слово о полку Игореве». Сегодня я вновь буду читать вам его слушайте, запоминайте эти великие строки. Вы должны почувствовать всю силу и мощь русского языка, его дивную музыку, песенность его и мудрость. Послушайте, как сказал древний поэт: «Трубы трубят в Новгороде, стоят боевые знамена в Путивле. Игорь ждет милого брата Всеволода. И сказал ему Всеволод: «Один брат, один свет, светлый ты, Игорь!..»

Звучит в классе голос, ровный, сильный и добрый. Несет этот голос наши мечты куда-то далеко, в голубую и белую даль. Забыты быки, конюшни, забыты родные деревенские стога на краю близкого поля. Мир широк и необъятен, и трудно догнать его горизонты, невозможно достичь их… История… когда началась она? Давно? Что значит это слово — «давно»? История седа, и путь ее изборожден глубокими морщинами веков и тысячелетий… Как это непонятно! А мы-то думали, что история начинается с того самого июньского дня сорок первого года; мы думали, что история начинается с войны…

Учитель снимает круглые очки, смотрит на нас, внимательно прищурясь. Нас нет. Мы—там, среди кипчаков и славян, и в наши головы вливается звон и свист жалящих стрел, что повсюду летают темными, мелькающими полосами — восход багров. Войско кипчаков подобно туче… Русичи в кованых кольчугах, украшенных, пылающих багрянцем в лучах нарождающегося светила. Русичи в тяжелых шлемах. Шипастые палицы висят на поясах у русичей, мерен шаг их коней по темной еще долине, коней с большими, как блюда, копытами. Дрожит земля… Воины, всю жизнь проведшие в боевых походах, влитые в седла; а ночью им седла те-вместо подушек…

«Мои куряне — опытные воины, под трубами пеленаны, под шлемами взлелеяны, с конца копья вскормлены, дороги им известны, овраги знакомы, луки у них натянуты, колчаны открыты, сабли заострены; сами скачут — словно серые волки в поле, ища себе чести, а князю славы…»

Мы читаем эти строки вслух, хором как сильно звучит оживающее в наших голосах древнее «Слово»! Учитель рад слушать наш дружный взволнованный хор, он вновь снимает очки.

Да! Да! Да! Не знает, что сказать еще… Смотрит сияющими глазами. И тут спасительно звенит звонок.

«Остаюсь, решил тут окончательно Зарифуллин.— Надо еще попробовать! Остаюсь!»

(Мы дети 1941 года Мухаммет Магдеев)

До ре ми фа со ля си… (Мы дети 1941 года Мухаммет Магдеев)

Так поет худая тетенька, наша учительница по пению. Она бьет посинелыми пальцами по клавишам пианино, и особенно часто по белым. Может, они ей больше нравятся? В классе ужасно холодно, так что легко, наверно, отморозить нос. На дворе и сегодня буран. Ух, злобный! Ноги в лаптях сильно стынут, и есть еще здорово охота — хоть бы корочку пососать… Все очень ждут двух часов. Скорей бы! В два часа в столовке будут давать по тарелке супа из мерзлой капусты; в нем иногда плавают блестки жира. Зав. столовой говорит, на каждого ученика положено пять граммов подсолнечного масла. М-м-м… Так и маячат перед глазами эти блестки в жидком супе! И сам супец из мерзлой капусты… вкусный. А учительница все жмет одеревенелыми, скрипучими от холода ботинками на педальки фортепьяно, давит на них для пущей громкости, распевает:

— До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до-о…

— До-ре-ми-фа-сол ь-ля-си-до-о…

Мальчишки и девчонки послушно ей вторят. Вторят, немного удивляясь, потому что им не совсем понятно, какое такое отношение к бурану, холоду и супу из мерзлой капусты имеют вдруг эти «до», и «ре», и «ми», но они поют—девчонки в грубых, суконных чулках, мальчишки в грязных истоптанных лаптях, всего-то пару месяцев как оторванные от привычных им дел; от огородов с картошкой и работы в лесном питомнике, от заготовки дров и утомительного труда на колхозном току. Они поют:

— До-ре-ми-и!.. До-о… Ре-э…

— До-о-о!— пищит кто-то изо всех сил, забираясь куда-то в такую октаву, какой и на фортепьяно нет.

В этом году в педучилище приняли очень много подростков. Правда, кое-кто из них, кажется, позарился на дармовую хлебную карточку — третий год войны каждого научил смотреть на вещи просто и трезво. Поэтому никому не смеишо глядеть на эту худую ТС1 еньку-ла! ышку, которая сидит у пианино со впалыми щеками и поет, раскрывая бледные бескровные губы:

— До-ре-ми-фа-соль…

Тетенька-учительница — жена коммуниста-латыша; от мужа ее, говорят, третий год нету писем. В сорок первом она была эвакуирована сюда, на татарскую землю, и в тонком черном пальто, в черных тонких ботинках встречает третью свою горькую зиму…

А школьной программе ни до чегошеньки нет дела.

Сегодня урок пения сдвоенный: значит два урока подряд, не переставая—до-ре-ми…ля-ля-ля!.. Маятно.

…На переменке ребята играли в «жучка». Гиззатуллин водил и никак, бедняга, не мог угадать, кто его по руке лупцует, наконец, ударили так, что Гиззатуллин носом клюнул. Теперь уж он точно угадал: Альтафи! Девчонки стояли, прислонив свои спины к чуть теплому боку большой небеленой печи.. Потом звякнул хрипловатый школьный звонок. Промерзшая до дрожи, до синевы латышка снова перебирала клавиши старенького пианино и говорила нам тусклым голосом:

— По программе мы с вами сегодня должны выучить русскую народную песню «Ах ты, зимушка-зима»…
Воет за окнами озлобленный, колючий буран. До столовки, до капустного навара, еще целый час. В холодном классе от холодных парт поднимаются несмелые, несытые голоса — разные и «до», и «ре», и «ми»—сливаются в один общий, не слишком уверенный хор:

Ах ты, зимушка-зима,
Белоснежная пришла…
Эй, эй, ай да люли,
Белоснежная пришла!

От этой песни, братцы, на душе еще холоднее. Эй, эй, ай да люли… Не-ет, елки зеленые, эту песню не нам петь. Ее, видать, все больше в прежние времена пели какие-нибудь краснорожие ямщики в тулупах да полушубках, наевшиеся жирного, горячего борща, летящие от одной почтовой станции до другой на резвых упряжках, щелкая кнутом и покрикивая: «Эй, эй!» Или еще сытый, гладкий гусар с пылающей, обильной кровью в молодыx жилах вскрикивал восторженно, мчась на тройке: «Ай да люли!»… Ну, эта школьная беспощадная программа! Нет, не хочется нам чего-то петь эту песню в холодном классе, на голодный желудок… Не идет. Поешь, а буран со двора вот-вот, кажется, ворвется прямо сюда, в холодный класс.

Белоснежная пришла.
Все дорожки замела.
Эй, эй, ай да люли,
Все дорожки замела!

В столовой тетка Поля, наверное, уже шурует длинным половником, размешивает в казане оттаявшие лоскутья капусты. С потолка, наверно, капли капают… А и вкусная эта похлебка! Она, похлебка, даже красивая, если подумать: блестки сияют, как рыбьи глазки…

Все дорожки да пути
Ни проехать, ни пройти.
Эй, эй, ай да люли,
Ни проехать, ни пройти!

— Эта песня входит в программу начальных классов,— сообщает учительница, а сама украдкой снимает ноги с педалей и постукивает их друг об дружку, чтобы согреться. Давайте повторим с вами еще раз…

Может, она и вправду снова и снова запевает эти слова не по собственной охоте, а только потому, что так указывает обязательная программа? Ей, наверно, легче от этого. Тогда меньше времени остается думать о своих застывших ногах, о сведенных от холода пальцах, о недоедании и пропавшем без вести муже. Наверно, распевая, видит она родную Латвию и сосновый бор, где густой запах свежей смолы, где идут они с мужем-латышом по осыпавшейся рыжей хвое, поют свою песню. Может, в мечтах она ступает по желтому, крупному, такому приятному песку Рижского взморья — босиком, радуясь мирному шороху набегающих волн. И может еще быть, что гул и посвист вьюги за окошком напоминают ей как раз этот самый шорох длинных валов с белыми от пены верхушками, шорох осеннего, но теплого пока моря. Да, может быть, все так… Буран бросает в окна мелкой и жесткой снежной крупой, злится. По школьной программе в конце урока полагается закрепление пройденного материала. Поэтому давайте повторим еще раз:

— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до-о…

— До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до-о…

(Мы дети 1941 года Мухаммет Магдеев)

Оцените статью
Добавить комментарий